— Ты што, — говорит, — сволочь?
— Я не сволочь, товарищ Чапаев, — говорю, — вы это осторожнее…
Он за револьвер. «Застрелю!» — верезжит. Да только к кобуре, а я свой уже вынул и докладываю: у меня пуля дослана — давай пульнемся…
— Вон из комбригов! — кричит. — Я тебя сейчас же с должности сменю… Пиши рапорт — Михайлов будет замещать. Михайлова вместо тебя, а сам вон, вон! Это што за командир! Я говорю — с т о й , а они бежать пятнадцать верст. Это што, што это такое, а? Это командир-то бригады, а?
Уж вот крестил, вот крестил, сукин сын, а револьвер, одначе, так и не вынул, да и я свой убрал… Говорить тут нечего. Курга, кричу, приказ пиши… Да и написал все как следует…
— Четырех гонцов немедленно…
Подскакали.
— Вот пакеты Михайлову, неситесь, да живо у меня!
Только и видели, улетели… Сидим — молчим… Буря прошла, слова-то все были сказаны… Я на лавке сижу, а Чапаю сесть негде — стоит у стенки… Глаза синие, злые сделались, так и подсвечивают. Ничего, мол, отойдешь, соколик, притихнешь… А на этот момент, видишь ли, Васька голову в двери высунул и пищит:
— Так что курица совсем готова…
Ругаться — ругаться, а позвать надо.
— Товарищ Чапаев, пожалуйте, — говорю, — курицу кушать в сад.
Там садишко был такой небольшой.
— Хорошо, — говорит.
Хоть, слышу, голос и неприветливый, а уж злобы и нет. Засмеялся бы, может, да стыдно…
Вышли в садишко, сели, молчим.
— Елань, — говорит, — останови гонцов.
— Нельзя их, товарищ Чапаев, остановить, — отвечаю. — Где же их остановишь, когда улетели?
— А отрядить лучших, — кричит, и опять обагровел.
— Нет лучших — они самые лучшие…
— А ты еще лучше самых лучших пошли! Не понимаешь, што ли, о чем я говорю?
Как же не понимать — все понимаю. Да про себя молчу: дай, мол, щипну его, потому что отчего «сволочью» бранит?
— Зачем, — говорю, — сволочью ругаешься? Я свое самолюбие имею. Виноват, так суди, в трибунал отдай, расстреляют пусть, а ругать сволочью не смей…
— Я по горячке, — говорит, — ты не все тово…
Ну, еще поседлали — теперь шестерых. Как рванули — птицами! Через час все воротились — тех выстрелами остановили…
Тут же все приказы эти драть, рвать — бросили…
— Не тронь, — говорит, — своего приказа, пускай гонют, приказы отменять не надо… А я сам переменю што надо…
Тому и конец — больше нет ничего. Как съели курицу — ни одного слова худого друг дружке не сказали… У нас, товарищ Клычков, и все так, — закончил Елань. — Шумим-шумим, а потом чай усядемся пить да беседы разводить…
— Ну, и все? — спросил, усмехнувшись, Федор.
— А то чего, — осклабился Елань. — Только на обратном пути, когда я дело все сделал, — и горы отнял, и в плен нагнал вот тех, что в дивизию на днях переправил, — едет опять.
— Здорово, — говорит, — Елань! — А сам смеется, веселый.
— Здравствуй, — говорю, — Чапаев. Как твое здоровье?
Ничего он не ответил, подступил ко мне, обнял, поцеловал три раза.
— На вот, бери, — говорит, — завоевал ты ее у меня.
Снял серебряную шашку, перекинул ко мне на плечо, стоит и молчит. А мне его, голого, даже жалко стало, — черную достал свою: на, мол, и меня помни!
Ведь когда уж наобещает — слово сдержит, ты сам его знаешь…
На этом разговор прекратился, — Еланя позвали на телефон, чего-то просили из полка. Да Федор и сам не возобновлял разговора, — видимо, все было сказано, что случилось тогда. Ничего серьезного. Ничего крупного. А в то же время под горячую руку могли натворить кучу всяких осложнений. Нянька тут нужна была постоянная и неусыпно бдительная: как только она отвернулась — уж так и знай, переломают ноги себе и другим!
С боем вошел в Трифоновку и на отдых расположился 220-й полк. Когда красноармейцы вошли в крайнюю халупу, их поразило там обилие кровавых пятен на полу. Заинтересовались, стали расспрашивать хозяина, — тот молчит, упирается, ничего не рассказывает. Тогда ему пообещали под честное слово полную безнаказанность, сами же красноармейцы взялись и просить «в случае чего» своего командира и комиссара, только рассказал бы по душе, как и что тут было. Крестьянин без дальнейших рассуждений повел их под навес и там на куче навоза, чуть разбросав с макушки, указал на что-то окровавленное, бесформенное, грязно-багровое: «Вот!» Бойцы переглянулись недоуменно, подошли ближе и в этой бесформенной, залитой кровью массе узнали человеческие тела. Сейчас же штыками, ножами, руками разбросали навозную кучу и вытащили два теплых трупа: красноармейцы.
Вдруг у одного из трупов шевельнулась рука, — державшие вздрогнули, инстинктивно дернулись назад, бросили его снова на навоз… и увидели, как за рукой согнулась нога, разогнулась, согнулась вновь… Задергалось веко, чуть приоткрылся глаз из-под черных налитых мешков, но мертвенный, оловянный блеск говорил, что мысли уже не было… Весть о страшной находке облетела весь полк, бойцы сбежались смотреть, но никто не знал, в чем дело, все терялись в догадках и предположениях. Крестьянину учинили допрос. Он не упирался, рассказал все, как было.
Два красноармейца, кашевары Интернационального полка, по ошибке попали сюда несколько часов назад, приняв Трифоновку, занятую белыми, за какую-то другую деревню, где были свои. Подъехали они к избе, спрашивают, где тут разыскать хозяйственную часть. Из избы повыскакали сидевшие там казаки, с криком набросились на опешивших кашеваров, стащили на землю и тотчас же погнали в избу. Сначала допрашивали: куда и откуда они, справлялись, где и какие стоят части, сколько в каждой части народу. Сулили красноармейцам полное помилование, если только станут рассказывать правду. Верно ли, нет ли, но что-то кашевары им говорили. Те слушали, записывали, расспрашивали дальше. Так продолжалось минут десять.